Кияне ездят по берегу реки и злословят:
— Эй, людишки ростовские, вы пошто сюда пришли, разве вас мамки отпущали? Эй, страмцы, а где ж ваш князь, утёк что ли?
Ишь как развеселились. Должно быть, чувствуют, что никакой беды им отсюда ждать не придётся. Гурт так, только замахнулся.
Мы прикрываемся лёгкими щитами. На всякий случай. Бывает, что прилетит оттуда задиристая стрела. Расколоть щит долотяной стрелой с такого расстояния — труда не составит. И всё-таки надёжа. А сегодня поутру склёпывали шеломы с личинами. В походной кузнице. Верное дело — будет атака. Неужели Гург решился? Но вот день прошёл, мы стоим и слушаем насмешки киян. На полянах жгут костры, шатры не убраны и кони на коновязях стоят рассёдланные. Никакой войны.
У Матюши личина суровая, с литыми бровями из бронзы и двухслойным носом. Только глаза юркуют из-под бровей. На личине — рубец от сабельного удара. Шлифуя личину, Матюша ёго не трогает, не затирает. Это — его гордость… Приехал посыльный. Ага, пошло дело. Вот уже и костерки тушат. Поднимается народ с травяных залёжек.
Вторую сотню мы прикрываем собой. Пока они расчехляют луки. Оттуда, из-за реки, их не видно. Когда они изготовятся к стрельбе, мы разом повернём коней и отступим. Вторая сотня встанет сюда и начнёт пристрел. Я смотрю на киян. Стоят кучно, дурачатся, руками размахивают. Почему-то становится их жалко. Тоже ведь люди. Кто-то жизнь свою уже не дожил, но пока об этом и не догадывается. Вот тот рыжий и тот, что рядом, и эти двое. Им уйти уже некуда, свои же к воде прижали. Прямо под стрелы. Сейчас начнётся. Затолкаются, распихивая, наседая друг на друга, стегая коней и бросаясь кто куда. Ну, давай.
Сотник забирает грудью воздух и подаёт команду. Мы делаем оборот. Торопим коней, разъезжаемся со стрелками, пропуская их на своё место. Бьют луки. Сотня ударов, как весенняя капель, стучащая по деревянным уличным мосткам. Бьют гулко, с протяжкой. Когда слышу этот звук, сердце замирает. Никак к нему привыкнуть не могу. То ли от того, что звук этот я слышу не ухом, а душой, как слышит лисица свист крыльев падающего ей на спину коршуна. То ли оттого, что каждая минута, звенящая в тетиве лука — это время, прожитое вдвойне, втройне. Время, натянутое как тетива, готовая лопнуть твоей жизнью прямо в твоих судорогой сведённых пальцах… Теперь и мы расчехляем. К бою я беру два лука. Из одного стрелять легче, но он бьёт не так сильно и даёт разлёт. Второй покрепче будет. Долго не раздумываю — здесь стрельба навскид, на испуг, так что к руке пойдёт тот, что посладистей.
Щиты у нашей сотни, как и положено, обращены к противнику. То есть перекинуты за спину. Пешие стрелки даже тетиву натягивают спиной к врагу. Стоять так трудно, спина холодеет при каждом ударе стрелы по щиту. Разворот — выстрел, разворот — подбор стрелы. И каждый выстрел — это шаг на сближение с противником. И потому, стрелять ещё труднее. Выстрелил — шаг, повернулся, выстрелил — другой. Помню, когда я впервые встал под стрелы, ещё до коня, до конной сотни, ноги отказывались этот шаг делать, не шли и всё тут. Отставал я от своих товарищей, которые шли и шли вперёд как одержимые, и гнали врага…
Мысли мои перебила стрела. Перелётная, пришла мне по щиту. Первый подарочек. Любопытно посмотреть на неё. Завожу руку за спину и пытаюсь извлечь стрелу из досок. Сидит глубоко, но щит не пробила. Должно быть, издалека пришла. Рядом в землю садятся и другие посылы с того берега. Наконец достаю стелу, и глаза мои отказываются верить. Она! Вернее, точь-в-точь как та, первая. Вот уж действительно небывальщина. Или, может быть, Васюта Гордеевич всё киевское войско своими стрелами одарил? Однако и нам черёд. По команде мы разворачиваем коней и идём на пристрел. Вторая сотня отходит через наш строй. Мимо нас. Через одного. На глаза медленно наползает видение боя. Хороший набой! Кони лежат прямо в воде, и вода от крови красная. Тела киян навалены по всему берегу. Каждый по пучку стрел получил.
Стреле ведь всё равно, чьё мясо пробовать, — от моей руки это зависит. Но я не стреляю, ищу взглядом своего знакомого. Может быть, напрасно ищу. Нет, не напрасно. Вот он! Он похож на Гурта, только телом суше. Шлем у него без личины, и потому я нахожу его среди киевских стрелков. Далековато стоит, но попасть можно. Попасть можно в каждого, если знать как. К тому же у меня преимущество — наш берег выше. Пошла моя первая стрела. Не добрал на подтяге. Кладу ещё одну. Теперь вижу разнос, — поворотить нужно кибит на полпальца. Нет, и эту уводит. Он меня пока не приметил, хотя опытный глаз должен поймать, что по тебе бьют с одного места. Сейчас разглядит. На мне шлем с личиной, узнать — не узнает, а хорошо, если 6 узнал! И стрелы у меня ничем не приметные, без подкраски. Стрела как стрела. Из ивового. Древки сам тянул. Прут сперва варят в соли, потом сыромятят для упругости и вывешивают под груз нарастяг в сухих и тёплых закутах. Непросушенная стрела к бою не подходит. Ведь когда тетивой её вытянешь и пустишь с пальцев, давая ей ход, тетива ей так бросает вперёд, что непросушенный ивняк непременно прогнётся. А прогнётся — значит пристрельно ходить стрела уже не сможет.
Наконец тяпнуло его, зацепило. В плечо, вроде. Надо поменять лук. расчехляю. Руки этот лук не любят, он их заставляет силу прикладывать. Зато удар у него! Снова стреляю, и без пристрела прямо в грудки. Глубоко, садко, вон как руки вскинул. Ну вот, теперь можно и глаза не мучить, и от рук ярость отпустить. Так, постреляю на рассев. Отведя свой азарт, я готов уже уступить место кому-нибудь из второй сотни. Застоялись, должно быть. И тут только замечаю, странную перемену в себе. Тело не послушно воле, будто не моё. И лука у меня в руках вовсе нет. Когда же я его обронил? А в груди моей топко и наворотно. Торчит в ней стрела с красным оперением. Хочу рукой её тронуть, но рука не идёт, не слушается. И едва только я шевельнулся, повело меня вверх, затянуло, размазало ветром. И не люди внизу рассыпались, а травы луговые. Полегли, гнутся, стонут на ветру. Лечу я куда-то, точно возвращаюсь назад. Против солнца, против времени, и вдруг вижу, как едут по лугу пятеро всадников. Прямо на меня едут, и коней не отводят. Я один, а их пятеро. Но сила уходит. Чувствую, что сейчас совсем разнесёт меня ветром. На одну стрелу только и осталось. Воин — везде воин. Даже там, где уже нет ничего. Там, где другой падёт перед неизвестностью, там где и жизни нет. Жизни нет, но есть воин. Как это Фёдор Куница говорил? — «Я воюю не за кого-то, а потому, что мне Богом дано воевать. На том и на этом свете. Ведь и там кто-то должен это делать и уж, конечно, делать умело, грамотно, достойно.» Впрочем, может быть, он так и не говорил. Прицеливаюсь, стреляю. Попал. Одним меньше. И тут как пелена сошла с глаз. Я вижу их лица. Ну конечно, — Матюша Дубинец, Данило Хвощ, Фёдор Куница, Терёша… Четверо без одного. А я лежу посреди травы и превращаюсь в дым, и он разносит меня над травой, наплывами в разные стороны.
Рукомол
Вечером над пасекой солнце замирает. Оно ластится и не слезит глаза, оплывая по сияющему небу. Где-то на ветках говоркуют пичуги или печалит лес кукушка. Вечером тихо. Нет обычной лесной разноголосицы. От леса пахнет прелым деревом, травяной кислиной, болотной застойной и сырым грибом. Хорошо вечером на пасеке.
Никита Смолич налил две корчаги молодого меда, но княжий человек грузиться не спешил.
Вот, значит, дело какое…, — заговорил он подбирая слова. — А верно сказывают, будто у тебя руки особо хватистые? Никита неторопливо посмотрел на гостя:
Может и так.
Никита свои руки носит как-то по-особому. Точно они у него главнее и достойнее всего остального тела. И руки эти, надо сказать, по-своему замечательны. С виду они тяжелые и затружены, со вздутыми натяжками кровяных токов. Их точно распирает какая-то скрытая сила, которую Никита Смолич едва сдерживает от посторонних глаз.
Княжий человек ждал представления. Уже заволновался, боясь не расшевелить бортника. Никита вздохнул. Поднял глаза. Над его плечами снова две-три изворотливые мушки. Вот он окрестил их взглядом, и вдруг его цапы прытко передернули воздух. Да так, что гость сперва ничего и не понял. Однако, Никита уже сжимал у груди кулаки, и в них жужжало мушиное племя. Пасечник приложил ухо к кулакам: